– Зачем же… – начал было Яценко, но Дюммлер перебил его:
– Сегодня я проходил мимо одного дома… Там жила женщина, которую я когда-то любил… Нет, все-таки неужто ничего не останется?..
У него вдруг выступили на глазах слезы. Он встал и обнял Яценко.
– Прощайте, дорогой мой, мы больше никогда не увидимся. Помните, что надо все-таки принимать жизнь. Часто говорят: «Начинать все сначала? Нет, ни за что!» А я с великой, с несравненной радостью все начал бы сначала: опять старый Петербург, опять наш дом, и все «продолжение следует». Все принимаю, все! По завету Данта: «alla Fortuna come vuol soi pronto». [50]
– И я был бы готов начать все сначала. Прошел бы снова через страшные советские годы, лишь бы снова увидеть Россию времен моего детства… И не что-либо там важное, основное… Я иногда вижу перед собой уголок Летнего сада – и на глазах выступают слезы. Тургенев где-то описывает природу «великорусской Украины». Мой отец был родом из тех мест, и он полушутливо говорил, что он не простит Тургеневу двух слов в этом описании: вишни будто бы там были «жидкие». Как сейчас помню, отец говорил: «А на самом деле таких вишен нигде в мире не было и не будет!"
– Да, это у нас у всех. К таким вишням и сводится понятие родины… На прощание же я хотел бы сказать вам одну вещь. Нет, не одну, а две. Первое: служите людям все-таки, служите добру все-таки. У вас в душе есть холод, который скажется на ваших произведениях. А в литературе, как в старинной энкаустике, качество достигается только прокаливанием красок. Прокалите вашу душу. И второе, помните пушкинский стих: «На свете счастья нет, а есть покой и воля"… В мою память повторяйте этот стих себе иногда и вы… Больше же всего оберегайте независимость своей мысли. В каждом художнике сидит льстец-Рубенс, хотя бы он угождал не власть имущим, а толпе, настроенной против власти, и угадывал, что ей нужно. Настоящие писатели и оплакивать общественные бедствия, человеческое падение, должны не так, как все, а по-своему. Вот как во Франции одни короли носили не черный, а фиолетовый траур.
Яценко вернулся домой расстроенный. Ему иногда, в добрые его минуты, приходило в голову, что с каждым человеком надо всякий раз расставаться так, точно его снова в жизни не суждено увидеть. Теперь же и в самом деле было очень вероятно, что с Дюммлером он никогда больше не встретится. «А в душе он у меня засел навеки. Если моя книга окажется романом, я его в ней выведу"…
Дома его ждала Надя, радостно возбужденная приготовлениями к отъезду. Он был утомлен и хотел отдохнуть, но оказалось, что это невозможно: надо было тотчас идти обедать, после обеда Надя должна была куда-то уехать.
В ресторане он сказал ей, что чувствует себя так, точно вернулся с похорон.
– Николай Юрьевич, конечно, прекрасный человек, – сказала Надя, – но все-таки, право, тебе надо встречать людей помоложе. Ведь он вдвое старше тебя. Чем мы виноваты?
– Да я тебя и не виню. К тому же, ты у него и не была… Он говорил, что твой жанр красоты: Матисс.
– Матисс? – с тревожным изумлением спросила Надя. – Да ведь у Матисса не женские лица, а какие-то перекошенные рожи!
– Не перекошенные, а «деформированные», – сказал Виктор Николаевич, засмеявшись. – Надо говорить «деформированные». И не все. И ты должна быть в восторге: это самое лучшее, что можно сказать о женщине.
– Правда? Сам-мое лучшее?
– Сам-мое лучшее.
– Я страшно рада. Ты ему передал мой сердечный привет? Я ему еще позвоню завтра утром, он страшно милый… А я сговорилась с Американ Экспресс, они приедут за нашими вещами накануне отъезда. И представь, очень недорого: они считают за багаж по кубическим метрам… Не забудь кстати завтра купить ярлычки, у меня вышло восемь штук багажа. Это очень много?
– У Греты Гарбо, верно, не восемь, а тридцать восемь, – сказал Яценко и подлил себе вина. «Да, это и есть жизнь… Конечно, снисходительность обязательна, но мне и снисходительности не надо. Я люблю ее, – подумал он. – Я просто пропал бы, если бы она умерла или безнадежно заболела. Мы волнуемся обо всяких пустяках, когда большие несчастья так неизбежно близки, так страшно близки».
XI
Сказали, что выйти из подземной дороги надо на площади предместья, затем повернуть направо, идти до самого конца широкой улицы, а у виллы номер 24, где в палисаднике будет стоять детская колясочка, позвонить три раза подряд, очень быстрыми короткими звонками. В руках держать зеленый кулек с апельсинами.
Тони казалось, что ее решение принято. Казалось также, что воли у нее больше нет: все решит судьба. Она побывала несколько раз у человека, которого в пору Resistance называли Блондином. Он не был ни французом, ни русским, она не знала, кто он такой; о нем в последнее время говорили таинственно, и это всегда влекло ее к людям. Он очень заинтересовался ею лишь тогда, когда узнал, что у нее есть виза в Соединенные Штаты. Дал ей открытку с каким-то вздором, все подробно объяснил; она дома записала, вызубрила наизусть и сожгла записку. Думала, что теперь уже поздно было бы отказываться, но думала также, что если б она отказалась, то никто не обратит особенного внимания: значит, не решилась, чорт с ней. Решила, что если ее примут, то она навсегда бросит наркотики. «Тогда будет другой смысл жизни, a epaves им не нужны»..
Незадолго до этого дня она побывала у Дюммлера. Он, как всегда, был очень любезен и ласков, но поглядывал на нее с беспокойством и спросил, не больна ли она, – «О, нет, я совершенно здорова», – ответила Тони. На столе у него лежала немецкая книга «Мир как воля и представление». Слово «воля» ее заинтересовало, она попросила дать ей почитать.
– Это очень трудная книга, – сказал старик, – но, разумеется, возьмите. А я думал, что вы преимущественно читаете стихи? – Ему казалось, что стихи на нее действуют как орган на полумузыкальных людей. «Понимает ли она что-либо в поэзии, это другой вопрос. В известном смысле это, впрочем, лучше и реже, чем понимание. Вероятно, она без стихов и не могла бы жить. Поэты сами не знают, что они могут сделать с такими людьми». Тони скоро увидела, что взяла книгу по ошибке: в ней ничего не было о потере воли. Читать было не легче, чем тот учебник радиотехники. Вдобавок, и в книге Шопенгауэра были рисунки, какие-то схемы, полукруги, шарики с надписями: «somptuosum», «damnosum», «periculosum». В кровати поздно ночью она все смотрела на рисунок и даже не старалась понять. Ей мучительно хотелось морфия. Так как твердо решила бросить тотчас после свидания на вилле, то приняла тройную дозу. «Под конец не все ли равно?"
На следующий день у нее с утра болела голова. Тони сварила себе кофе и не прикоснулась к нему. Правацов шприц лежал в стальном ящике. Она несколько раз подходила к ящику, один раз отворила его, там теперь лежали поддельные бриллианты. Вспомнила Гранда, подумала, что любила его, и почувствовала почти физическую тошноту. – «Нет, нельзя вспрыскивать так рано. Оставлю на ночь, иначе и не засну». Затем в памяти, как у нее часто бывало, образовался провал: позднее не помнила, что делала все утро, где завтракала. Почему-то провал относился лишь к половине дня. Под вечер она убрала храм. Опять много пыли скопилось между змеями статуи. «Как я могла серьезно верить во все это? Впрочем, я не очень серьезно и верила». Долго смотрела на одну из змей и вдруг отдернула руку с тряпкой. «Кажется, книга не лжет. Уже начинаются галлюцинации!..» Выпила воды, закончила уборку, выдвинула ящик. Там оказался звонок Кут-Хуми. Она позвонила, послушала, сначала с усмешкой: «Да, Гранд был прав: все дурачье"… Потом галлюцинация возобновилась. Она бросила звонок, прикрыла змею тряпкой, опять отдернув руку, села в кресло, у нее началось сердцебиение. „Звонок надо будет унести… А то оставить его Дюммлеру в подарок? Пусть любуется своим детищем!.. Все дурачье. И все мерзавцы!“..
50
Я готов к Судьбе, чего бы она ни пожелала.